Рассказы о блокаде Ленинграда (рассказы о войне детям). Из воспоминаний детей, переживших ленинградскую блокаду

Когда мама вспоминала о блокаде, она всегда плакала. Она рассказывала, как люди от голода падали на ходу и умирали. И если человек падал, он просил: «Поднимите меня!» – но проходящие мимо не могли его поднять, потому что от слабости и сами могли упасть. Людей поднимали военные, у них все-таки были хорошие пайки.

Мама была молодая и не хранила ничего впрок, как это делали раньше старики. Когда началась война, маминому мужу предложили пакет муки, крупу, а она отказалась: «Ну, как же мы возьмем бесплатно муку, крупу?» И не взяла. Потом, конечно, она горько пожалела об этом, говорила: «Если бы я хоть по пять крупинок могла своим детям давать!»

У них было только по 125 граммов хлеба в день. Мама этот хлебушек на печке-буржуйке сушила, чтобы он дольше не таял во рту. В надежде принести детям хоть что-то мама ходила на рынки. Дети от слабости всегда лежали в постели, накрытые чем только можно, и когда слышали, что мама пришла, вытаскивали ручки из-под одеяла и протягивали их за едой ладошкой вверх, но не всегда удавалось что-нибудь положить в эти ладошки.

Старший сын Славик до войны хорошо ел, очень любил рыбий жир, прямо пил его, был пухленький, и это его спасло. А младшему сыну Володе было два с половиной года, он стал как совершенный скелетик и тихо умер у мамы на руках – посмотрел на нее, вздохнул и умер. И тогда мама впервые в жизни взмолилась: «Господи! Оставь нам жизнь! Когда я приеду к родителям, я Тебе свечку поставлю!»

Вот почему сейчас, когда люди приходят в храм просто поставить свечку, я радуюсь и говорю: «Вот, хорошо, что вы пришли. Очень хорошо! Хорошо, что не прошли мимо, а все-таки зашли поставить свечку, значит, Бог вас призывает, ваша душа хочет зайти, и вы услышали этот голос». Я всегда эту свечку мамину вспоминаю.

Во время блокады мама продавала вещи, чтобы хотя бы маленькую сушечку или кусочек сахара принести домой. «Однажды, – вспоминала она, – одна женщина принесла очень дорогую шубу продать, и у нее эту шубу купили за половину буханки черного хлеба и бараночку». И так некоторые, у кого был запасец продуктов, там наживались.

Мертвых на улице подбирали и складывали штабелями на грузовики. Мама вспоминала, как однажды мимо нее проехал грузовик, в котором лежала замерзшая девушка с рыжими золотыми волосами, они спускались почти до самой земли.

В городе не было отопления, воды – всё замерзло. Чтобы сберечь силы, мама не носила воду из реки, просто брала снег. Дров не было. Взрывались дома от бомбежек, но мама не ходила прятаться в подвалы, оставалась в своем доме. Чтобы хоть что-то поесть, подержать во рту, варила клейстер и даже кожаный пояс, и они жевали его.

В блокаду умер мамин муж, отец моих братьев. Как-то он упал прямо у своего подъезда и начал замерзать. Мимо шел военный и услышал: «Поднимите меня! Вот моя дверь!» Он его поднял, завел в дом, поставил к стенке, и так по стенке он шел на второй этаж. Руки у него замерзли – кровь не грела. Через две недели он умер. Мама вспоминала, как обрядила его в хороший костюм, который у него был, из буклированной ткани, а пятилетний Славик ползал по нему, отрывал шерстяные катышки букле и ел…

У маминого мужа была сестра, и ее семья не голодала, так как муж ее занимал высокий пост, но только пару раз она помогла маме, а потом перестала. После войны она к нам приезжала и так рыдала, что не поделилась со своими племянниками и родным братом едой. Она не могла снять с себя эту боль, постоянно плакала, потому что крупа осталась, а брат и его сын умерли. Она не могла жить с этим, такое у нее было отчаяние, и мама ее уговаривала: «Ты должна идти в церковь и покаяться. Бог снимет с тебя этот грех, и тебе будет легко». Но поскольку она была неверующей, она долго не могла войти в храм, и только в конце пятидесятых годов она это сделала и покаялась.

В то время не было почти никакой возможности эвакуироваться, все дороги были закрыты, кроме Дороги Жизни, куда трудно было попасть, достать и оформить документы на выезд. И вот тогда муж сестры, который занимал высокий пост, сделал им разрешение на выезд. Им выдали паек в дорогу – целую буханку хлеба, сухую колбасу и еще что-то – не помню. Однако много людей умерло в дороге оттого, что они ели всё сразу.

Мама видела многие жуткие вещи и всегда говорила: «Слава Богу, что Он не отнял у меня разум!..» Она брала по маленькому кусочку от этой буханки себе и сыну. Отправились они в конце марта, когда Дорога Жизни уже закрывалась, так как лед ломался, и нельзя было ехать. Мама выбрала автобус, потому что она понимала: если они сядут в открытый грузовик, то замерзнут. И люди замерзали.

Она последняя садилась в автобус, Славик уже сидел внутри, а мама никак не могла поднять ногу, не хватало сил. Шофер спешил, и тогда ей помог один человек, еврей. Он протянул ей руку и втащил ее. Она всю жизнь о нем молилась и говорила: «Он мне так помог! Я ему до конца жизни благодарна!» Ехавшая перед ними машина провалилась под лед. Но они все-таки доехали.

На другом берегу крестьяне выносили им морошку, клюкву. Люди брали ягоды в рот, а рот был белый, одеревенелый, он уже не открывался и не закрывался – слюны не было. Им клали морошку в рот, и он становился красный и оживал.

Матушки: Жены священников о жизнии о себе. / Лученко К. В.: Никея; Москва; 2012

вт, 28/01/2014 - 16:23

Чем дальше от даты случившегося, тем меньше человек осознает произошедшее событие. Современное поколение вряд ли когда-нибудь по-настоящему сможет оценить невероятный масштаб всех ужасов и трагедий произошедших во время блокады Ленинграда. Страшнее фашистских нападений был только всеобъемлющий голод, который убивал людей страшной смертью. К 70-летней годовщине со дня освобождения Ленинграда от фашистской блокады, предлагаем вам посмотреть какие ужасы пережевали жители Ленинграда в то страшное время.

Из блога Станислава Садальского

Впереди меня стоял мальчик, лет девяти, может быть. Он был затянут каким-то платком, потом одеялом ватным был затянут, мальчик стоял промерзший. Холодно. Часть народа ушла, часть сменили другие, а мальчик не уходил. Я спрашиваю этого мальчишку: „А ты чего же не пойдешь погреться?“ А он: „Все равно дома холодно“. Я говорю: „Что же ты, один живешь?“ - „Да нет, с мамкой“. - „Так что же, мамка не может пойти?“ - „Да нет, не может. Она мертвая“. Я говорю: „Как мертвая?!“ - „Мамка умерла, жалко ведь ее. Теперь-то я догадался. Я ее теперь только на день кладу в постель, а ночью ставлю к печке. Она все равно мертвая. А то холодно от нее“.

"Блокадная книга" Алесь Адамович, Даниил Гранин

"Блокадная книга" Алеся Адамовича и Даниила Гранина. Я купил ее когда-то в лучшем питерском букинисте на Литейном. Книга не настольная, но всегда на виду. Скромная серая обложка с черными буквами хранит под собой живой, страшный, великий документ, собравший воспоминания очевидцев, переживших блокаду Ленинграда, и самих авторов, ставших участниками тех событий. Читать ее тяжело, но хотелось бы, чтобы это сделал каждый...


Из интервью с Данилом Граниным:
"- Во время блокады мародеров расстреливали на месте, но также, я знаю, без суда и следствия пускали в расход людоедов. Можно ли осуждать этих обезумевших от голода, утративших человеческий облик несчастных, которых язык не поворачивается назвать людьми, и насколько часты были случаи, когда за неимением другой пищи ели себе подобных?
- Голод, я вам скажу, сдерживающих преград лишает: исчезает мораль, уходят нравственные запреты. Голод - это невероятное чувство, не отпускающее ни на миг, но, к удивлению моему и Адамовича, работая над этой книгой, мы поняли: Ленинград не расчеловечился, и это чудо! Да, людоедство имело место...
- ...ели детей?
- Были и вещи похуже.
- Хм, а что может быть хуже? Ну, например?
- Даже не хочу говорить... (Пауза). Представьте, что одного собственного ребенка скармливали другому, а было и то, о чем мы так и не написали. Никто ничего не запрещал, но... Не могли мы...
- Был какой-то удивительный случай выживания в блокаду, потрясший вас до глубины души?
- Да, мать кормила детей своей кровью, надрезая себе вены"


«…В каждой квартире покойники лежали. И мы ничего не боялись. Раньше разве вы пойдете? Ведь неприятно, когда покойники… Вот у нас семья вымерла, так они и лежали. И когда уж убрали в сарай!» (М.Я.Бабич)


«У дистрофиков нет страха. У Академии художеств на спуске к Неве сбрасывали трупы. Я спокойно перелезала через эту гору трупов… Казалось бы, чем слабее, человек, тем ему страшнее, ан нет, страх исчез. Что было бы со мною, если бы это в мирное время, - умерла бы, от ужаса. И сейчас ведь: нет света на лестнице - боюсь. Как только люди поели - страх появился» (Нина Ильинична Лакша).


Павел Филиппович Губчевский, научный сотрудник Эрмитажа:
- Какой вид имели залы?
- Пустые рамы! Это было мудрое распоряжение Орбели: все рамы оставить на месте. Благодаря этому Эрмитаж восстановил свою экспозицию через восемнадцать дней после возвращения картин из эвакуации! А в войну они так и висели, пустые глазницы-рамы, по которым я провел несколько экскурсий.
- По пустым рамам?
- По пустым рамам.


Безвестный Прохожий - пример массового альтруизма блокады.
Он обнажался в крайние дни, в крайних обстоятельствах, но тем доподлинней его природа.
Сколько их было – безвестных прохожих! Они исчезали, вернув человеку жизнь; оттащив от смертельного края, исчезали бесследно, даже облик их не успевал отпечататься в мерклом сознании. Казалось, что им, безвестным прохожим,– у них не было никаких обязательств, ни родственных чувств, они не ждали ни славы, ни оплаты. Сострадание? Но кругом была смерть, и мимо трупов шли равнодушно, удивляясь своей очерствелости.
Большинство говорит про себя: смерть самых близких, дорогих людей не доходила до сердца, срабатывала какая-то защитная система в организме, ничто не воспринималось, не было сил отозваться на горе.

Блокадную квартиру нельзя изобразить ни в одном музее, ни в каком макете или панораме, так же как нельзя изобразить мороз, тоску, голод…
Сами блокадники, вспоминая, отмечают разбитые окна, распиленную на дрова мебель - наиболее резкое, необычное. Но тогда по-настоящему вид квартиры поражал лишь детей и приезжих, пришедших с фронта. Как это было, например, с Владимиром Яковлевичем Александровым:
«- Вы стучите долго-долго - ничего не слышно. И у вас уже полное впечатление, что там все умерли. Потом начинается какое-то шарканье, открывается дверь. В квартире, где температура равна температуре окружающей среды, появляется замотанное бог знает во что существо. Вы вручаете ему пакетик с какими-нибудь сухарями, галетами или чем-нибудь еще. И что поражало? Отсутствие эмоционального всплеска.
- И даже если продукты?
- Даже продукты. Ведь у многих голодающих уже была атрофия аппетита».


Врач больницы:
- Помню, привезли ребят-близнецов… Вот родители прислали им маленькую передачу: три печеньица и три конфетки. Сонечка и Сереженька - так звали этих ребятишек. Мальчик себе и ей дал по печенью, потом печенье поделили пополам.


Остаются крошки, он отдает крошки сестричке. А сестричка бросает ему такую фразу: «Сереженька, мужчинам тяжело переносить войну, эти крошки съешь ты». Им было по три года.
- Три года?!
- Они едва говорили, да, три года, такие крошки! Причем девочку потом забрали, а мальчик остался. Не знаю, выжили они или нет…»

Амплитуда страстей человеческих в блокаду возросла чрезвычайно - от падений самых тягостных до наивысших проявлений сознания, любви, преданности.
«…В числе детей, с которыми я уезжала, был мальчик нашей сотрудницы - Игорь, очаровательный мальчик, красавец. Мать его очень нежно, со страшной любовью опекала. Еще в первой эвакуации говорила: «Мария Васильевна, вы тоже давайте своим деткам козье молоко. Я Игорю беру козье молоко». А мои дети помещались даже в другом бараке, и я им старалась ничего не уделять, ни грамма сверх положенного. А потом этот Игорь потерял карточки. И вот уже в апреле месяце я иду как-то мимо Елисеевского магазина (тут уже стали на солнышко выползать дистрофики) и вижу - сидит мальчик, страшный, отечный скелетик. «Игорь? Что с тобой?» - говорю. «Мария Васильевна, мама меня выгнала. Мама мне сказала, что она мне больше ни куска хлеба не даст». - «Как же так? Не может этого быть!» Он был в тяжелом состоянии. Мы еле взобрались с ним на мой пятый этаж, я его еле втащила. Мои дети к этому времени уже ходили в детский сад и еще держались. Он был так страшен, так жалок! И все время говорил: «Я маму не осуждаю. Она поступает правильно. Это я виноват, это я потерял свою карточку». - «Я тебя, говорю, устрою в школу» (которая должна была открыться). А мой сын шепчет: «Мама, дай ему то, что я принес из детского сада».


Я накормила его и пошла с ним на улицу Чехова. Входим. В комнате страшная грязь. Лежит эта дистрофировавшаяся, всклокоченная женщина. Увидев сына, она сразу закричала: «Игорь, я тебе не дам ни куска хлеба. Уходи вон!» В комнате смрад, грязь, темнота. Я говорю: «Что вы делаете?! Ведь осталось всего каких-нибудь три-четыре дня, - он пойдет в школу, поправится». - «Ничего! Вот вы стоите на ногах, а я не стою. Ничего ему не дам! Я лежу, я голодная…» Вот такое превращение из нежной матери в такого зверя! Но Игорь не ушел. Он остался у нее, а потом я узнала, что он умер.
Через несколько лет я встретила ее. Она была цветущей, уже здоровой. Она увидела меня, бросилась ко мне, закричала: «Что я наделала!» Я ей сказала: «Ну что же теперь говорить об этом!» - «Нет, я больше не могу. Все мысли о нем». Через некоторое время она покончила с собой».

Судьба животных блокадного Ленинграда - это тоже часть трагедии города. Человеческая трагедия. А иначе не объяснишь, почему не один и не два, а едва ли не каждый десятый блокадник помнит, рассказывает о гибели от бомбы слона в зоопарке.


Многие, очень многие помнят блокадный Ленинград через вот это состояние: особенно неуютно, жутко человеку и он ближе к гибели, исчезновению от того, что исчезли коты, собаки, даже птицы!..


«Внизу, под нами, в квартире покойного президента, упорно борются за жизнь четыре женщины - три его дочери и внучка, - фиксирует Г.А.Князев. - До сих пор жив и их кот, которого они вытаскивали спасать в каждую тревогу.
На днях к ним зашел знакомый, студент. Увидел кота и умолял отдать его ему. Пристал прямо: «Отдайте, отдайте». Еле-еле от него отвязались. И глаза у него загорелись. Бедные женщины даже испугались. Теперь обеспокоены тем, что он проберется к ним и украдет их кота.
О любящее женское сердце! Лишила судьба естественного материнства студентку Нехорошеву, и она носится, как с ребенком, с котом, Лосева носится со своей собакой. Вот два экземпляра этих пород на моем радиусе. Все остальные давно съедены!»
Жители блокадного Ленинграда со своими питомцами


А.П.Гришкевич записал 13 марта в своем дневнике:
«В одном из детских домов Куйбышевского района произошел следующий случай. 12 марта весь персонал собрался в комнате мальчиков, чтобы посмотреть драку двух детей. Как затем выяснилось, она была затеяна ими по «принципиальному мальчишескому вопросу». И до этого были «схватки», но только словесные и из-за хлеба».
Завдомом тов. Васильева говорит: «Это самый отрадный факт в течение последних шести месяцев. Сначала дети лежали, затем стали спорить, после встали с кроватей, а сейчас - невиданное дело - дерутся. Раньше бы меня за подобный случай сняли с работы, сейчас же мы, воспитатели, стояли, глядя на драку, и радовались. Ожил, значит, наш маленький народ».
В хирургическом отделении Городской детской больницы имени доктора Раухфуса, Новый год 1941/42 г.












« В квартире пусто, кроме нас никого, все ушли на фронт. И так день за днем. От мужа — ничего. И вот наступила роковая ночь 7/IV 1942 года. Час ночи, схватки. Пока одела троих детей, белье собрала в чемодан, двоих сыновей привязала к санкам, чтобы не упали — отвезла их во двор к помойке, а дочь и чемодан оставила в подворотне. И родила… в брюки…
Забыла, что у меня дети на улице. Шла медленно, держась за стену своего дома, тихо-тихо, боялась задавить малютку.
А в квартире — темно, а в коридоре — вода с потолка капает. А коридор — 3 метра шириной и 12 в длину. Иду тихо-тихо. Пришла, скорее расстегнула штаны, хотела положить малыша на оттоманку и от боли потеряла сознание…
Темно, холодно, и вдруг открывается дверь — входит мужчина. Оказалось, он шел через двор, увидел двоих детей, привязанных к санкам, спросил: „Куда едете?“ А пятилетний мой Костя и говорит: „Мы едем в родильный дом!“

„Эх, дети, наверное, вас мама на смерть привезла“, — предположил мужчина. А Костя и говорит: „Нет“. Мужчина молча взялся за санки: „Куда везти?“ А Костюха командует. Смотрит человек, а тут еще одни санки, еще ребенок.
Так и довез детей до дому, а дома зажег огарок в блюдечке, лак-фитиль — коптит ужасно. Сломал стул, разжег печурку, поставил кастрюлю с водой — 12 литров, побежал в родильный… А я встала, дотянулась до ножниц, а ножницы черные от копоти. Фитилек обрезала и разрезала такими ножницами пуповину напополам… Говорю: „Ну, Федька, половина тебе, а другая — мне…“ Пуповину ему я обвязала черной ниткой 40-го номера, а свою — нет.
Я же, хоть и четвертого родила, но ничегошеньки не знала. А тут Костя достал из-под кровати книгу „Мать и дитя“(я всегда читала в конце книги, как избежать нежелательной беременности, а тут прочла первую страницу — „Роды“). Встала, вода нагрелась. Перевязала Федору пуповину, отрезала лишний кусок, смазала йодом, а в глаза нечем пускать. Едва дождалась утра. А утром пришла старушка: „Ой, да ты и за хлебом не ходила, давай карточки, я сбегаю“. Талоны были отрезаны на декаду: с 1-го по 10-е число, ну, а там оставалось 8-е, 9-е и 10-е — 250 гр. и три по 125 гр. на три дня. Так этот хлеб нам и не принесла старушка… Но 9/IV я ее увидела мертвую во дворе — так что не за что осуждать, она была хорошим человеком.


Популярное

Помню, втроем кололи лед, держали в руках лом, считали: раз, два, три — и опускали лом. И скололи весь лед — боялись заразы, а в машину лед кидали военные и увозили в Неву, чтобы город был чистым.
Мужчина через дверь сказал: „Врач придет завтра утром“. Старушка ушла за хлебом. Сестра пришла из родильного и кричит: „Где вы, у меня грипп!“ А я кричу: „Закройте дверь с той стороны, а то холодно!“ Она ушла, а Костя пятилетний встал и говорит: „А каша-то сварилась!“ Я встала, печку затопила, да каша застыла, как кисель. Я купила на Сенном рынке 5 апреля большой кулек манной крупы за 125 граммов хлеба. Мужик шел со мной с Сенной площади до дома, видел моих детей, взял талон на 125 гр. хлеба и ушел, а я начала варить кашу, а каша так и не загустела, хотя я всю крупу всыпала в трехлитровую кастрюлю…»

Нина Ильинична Лакша


« У дистрофиков нет страха. У Академии художеств на спуске к Неве сбрасывали трупы. Я спокойно перелезала через эту гору трупов… Казалось бы, чем слабее человек, тем ему страшнее, ан нет, страх исчез. Что было бы со мною, если бы это в мирное время, — умерла бы от ужаса. И сейчас ведь: нет света на лестнице — боюсь. Как только люди поели — страх появился».

Зинаида Павловна Овчаренко(Кузнецова)

« 22 июня 1941 года мне исполнилось 13 лет. Гуляла в этот день с подругой по городу. У магазина увидели скопление людей. Там висел репродуктор. Женщины плакали. Мы поспешили домой. Дома узнали: началась война.

Семья у нас была 7 человек: папа, мама, 3 брата, 16-летняя сестра и я, самая младшая. Сестра еще 16 июня отправилась на теплоходе по Волге, где война ее и застала. Братья добровольцами ушли на фронт, папа был переведен на казарменное положение в Лесном порту, где работал слесарем. Мы с мамой остались одни.
Жили мы за Нарвской заставой, тогда это была рабочая окраина. Кругом дачные поселки, деревни. Когда немец наступал, всю нашу улицу запрудили беженцы из пригородов. Шли нагруженные домашним скарбом, несли и вели за руки своих детей.


ТАСС/Архив

Я помогала дежурить в сандружине, где командиром звена была моя мама. Однажды увидела, как в сторону Ленинграда от Средней Рогатки движется какая-то черная туча. Это были фашистские самолеты. По ним стали стрелять наши зенитки. Несколько подбили. Но другие пролетели над центром города, и вскоре мы увидели невдалеке большие клубы дыма. Потом узнали, что это разбомбили продуктовые Бадаевские склады. Они горели несколько дней. Горел в том числе и сахар. Голодной зимой 1941/42 годов многие ленинградцы, у кого хватало сил, приходили туда, собирали эту землю, вываривали ее и пили „сладкий чай“. И когда уже земля была не сладкая, ее все равно копали и тут же ели.


К зиме папа наш совсем ослаб, но все равно часть своего трудового пайка пересылал мне. Когда мы с мамой пришли его проведать, из двери барака кого-то выносили в столярную мастерскую. Это был наш папа. Отдали свой паек хлеба за 3 дня женщинам с папиной работы, чтобы они помогли маме отвезти его на Волковское кладбище — это другой конец города. Женщины эти, как только съели хлеб, так и бросили маму. Она повезла папу на кладбище одна. Шла с санками вслед за другими людьми. Выбилась из сил. Мимо везли сани, нагруженные телами умерших. Извозчик разрешил маме прицепить к ним сани с папиным гробом. Мама отстала. Придя на кладбище, увидела длинные рвы, куда складывали покойников, и как раз папу вытащили из гроба, а гроб разбили на дрова для костра».

Аншелес Ирина Иосифовна

« Какое-то время мы ходили в школу, там нам выдавали еду: щи из черной капусты, а если очень повезет, то суп из черной лапши. Всю еду мы несли домой. Но это еще были не самые худшие дни блокады, а вот с января началась трагедия: мы начали питаться по карточкам. Маме дали рабочую карточку — 250 граммов хлеба, а мне детскую — 125 граммов. Хлеб готовили в основном из коры, муки в нем было мало. Очереди за хлебом, сильные морозы, артобстрелы и налеты, многочисленные жертвы — такова была блокадная жизнь. Но даже в этих условиях работали заводы, мастерские. В Ленинграде оставались многие известные деятели культуры: писатели, поэты, музыканты. Практически каждый день их голоса и произведения звучали по радио, чтобы придать силы людям.

Я очень хорошо помню в эфире голос поэтессы Ольги Берггольц, постоянно звучала симфоническая музыка. Страшно ли было в блокадном городе? Нет, страшно не было, пугала неизвестность. Было очень плохо, когда умерла мама. 1 января она не вышла на работу, и я вызвала врача. Он выписал ей больничный лист с диагнозом дистрофия, и вскоре ее не стало. Одна женщина согласилась помочь мне похоронить маму — при условии, что я дам ей два килограмма хлеба. И за 40 дней я накопила эти два килограмма. У мамы было несколько золотых вещей: браслеты, медальон, часы — я отдала их в обмен на баночку крупы и белый хлеб. Так я осталась одна. Чуть позже мамина приятельница, узнав о моей беде, предложила мне работать в садике уборщицей, и я согласилась. Я работала там до конца 1942 года и получала дополнительную тарелку супа, она мне очень помогла.


Весной, чтобы не вспыхнула эпидемия, нужно было очистить улицы от трупов и помоев, которые накопились из-за того, что канализация не работала. Вышел указ о том, чтобы все люди после работы выходили убирать снег и отвозили его на Неву, чтобы он быстрее таял. И мы ходили с большими санками и сгребали снег. В апреле улицы были уже чистыми и, наконец, пошел первый трамвай. Я не могу передать вам, какой это был праздник для всех! Люди выходили на стук рельсов, радовались, аплодировали».

Бейлин Аркадий

Приводит отрывок из письма своей тети ее подруге, пережившей блокаду:

« Тонечка, дорогая моя!

Так много нужно сказать тебе. Но с чего начать эту ужасную повесть, содержащую в себе одни кошмары и ужасы; хочется забыть, забыться; но от себя не уйдёшь, не уедешь. Итак, почти год на нас начали сыпаться несчастья и тяжёлые потери. Серию потерь открыла Шулама; ведь ты помнишь, какая она была при нормальной жизни. Война и голод окончательно свалили её с ног; дошло до того, что она, зайдя к нам со службы, не могла дойти до своего дома, так обессилела; заболела и недели через три умерла, у нас же, 22 января. На другой день, 23 января, овдовела Соня. Напряжённая работа и недостаточное питание сказались и на её муже.(С первого же дня войны Моисей был призван в ряды МПВО с отрывом от производства; но семья давала себя знать; он помимо того работал и на заводе). Бедная наша Соня ненадолго пережила своего мужа; питание сказалось и на ней. Она даже не могла пойти на похороны мужа, с трудом спустилась с лестницы. Хоронили его Тэма и я; вернее, я, так как Тэма была очень слаба.

Всё же Соня выправилась кое-как. В конце января заболела мамочка; наша бедная страдалица очень мучилась и в довершение всего за 6 дней до смерти потеряла речь; и у неё были парализованы правая рука и нога. Она очень страдала и от физической боли, и за Соню.

Тонечка, ты себе не представляешь, как было на неё больно смотреть. За что такие страдания должна была переносить эта святая женщина? 20 февраля её не стало. 10 марта в нашу квартиру попал снаряд, непосредственно в Тэмину комнату; разрушил её в дым, и стена её комнаты упала на лежащую в постели Соню с детьми. От немедленной смерти её спасла стенка кровати, которая образовала угол. Но кому были нужны её безумные страдания? Она прожила 4 дня и на пятый скончалась в больнице от контузии мозжечка.


Детей пришлось немедленно после обстрела отдать в очаг на круглосуточное обслуживание; дома было негде жить. Сохранилась только одна Линочкина комната, да и та была с осени занята эвакуированными с Московского района жителями. Пришлось ютиться вместе, так как всё было повреждено. Имочка вследствие контузии потеряла слух, но через месяц она выздоровела, слух к ней возвратился. Аркашка(это я — А.Б.) здоров, но очень боялся выстрелов, с ним в очаге приходилось немало возиться.

Тётя Саша умерла 2 апреля. Ты себе не представляешь, какой это был ужас. Тэма была в больнице. Я не надеялась, что она вернётся. Жуткий обстрел; тётя Саша лежит без движения; гонит меня в убежище. Но я, конечно, её не оставила. Под утро она после тяжёлых мук уснула, навсегда. Боря(брат Фани) умер в июне. Родители его не знают об этом; ты им про него не пиши. Тоня, Тоня! Сколько смертей: дядя Миша, Залман, Лёвочка(сын Симы), и все от голода. Крепко тебя, моя дорогая, целую. Прости за эту панихиду, но ведь рано или поздно нужно об этом рассказать».

1942 год выдался для Ленинграда вдвойне трагичным. К голоду, ежедневно уносящему сотни жизней, добавилось еще и нашествие крыс. Очевидцы вспоминают, что грызуны передвигались по городу огромными колониями. Когда они переходили дорогу, даже трамваи вынуждены были останавливаться, сообщает Day.Az со ссылкой на F4B .

Блокадница Кира Логинова вспоминала, что "...тьма крыс длинными шеренгами во главе со своими вожаками двигались по Шлиссельбургскому тракту (ныне проспекту Обуховской обороны) прямо к мельнице, где мололи муку для всего города. В крыс стреляли, их пытались давить танками, но ничего не получалось: они забирались на танки и благополучно ехали на них дальше. Это был враг организованный, умный и жестокий..."

Все виды оружия, бомбежки и огонь пожаров оказались бессильными уничтожить "пятую колонну", объедавшую умиравших от голода блокадников. Серые твари сжирали даже те крохи еды, что оставались в городе. Кроме того, из-за полчищ крыс в городе возникла угроза эпидемий. Но никакие "человеческие" методы борьбы с грызунами не помогали. А кошек - главных крысиных врагов - в городе не было уже давно. Их съели.

Немного грустного, но честного

Поначалу окружающие осуждали "кошкоедов".

"Я питаюсь по второй категории, поэтому имею право", - оправдывался осенью 1941 года один из них.

Потом оправданий уже не требовалось: обед из кошки часто был единственной возможностью сохранить жизнь.

"3 декабря 1941 года. Сегодня съели жареную кошку. Очень вкусно", - записал в своем дневнике 10-летний мальчик.

"Соседского кота мы съели всей коммунальной квартирой еще в начале блокады", - говорит Зоя Корнильева.

"В нашей семье дошло до того, что дядя требовал кота Максима на съедение чуть ли не каждый день. Мы с мамой, когда уходили из дома, запирали Максима на ключ в маленькой комнате. Жил у нас еще попугай Жак. В хорошие времена Жаконя наш пел, разговаривал. А тут с голоду весь облез и притих. Немного подсолнечных семечек, которые мы выменяли на папино ружье, скоро кончились, и Жак наш был обречен. Кот Максим тоже еле бродил - шерсть вылезала клоками, когти не убирались, перестал даже мяукать, выпрашивая еду. Однажды Макс ухитрился залезть в клетку к Жаконе. В иное время случилась бы драма. А вот что увидели мы, вернувшись домой! Птица и кот в холодной комнате спали, прижавшись друг к другу. На дядю это так подействовало, что он перестал на кота покушаться..."

"У нас был кот Васька. Любимец в семье. Зимой 41-го мама его унесла куда-то. Сказала, что в приют, мол, там его будут рыбкой кормить, мы-то не можем... Вечером мама приготовила что-то наподобие котлет. Тогда я удивилась, откуда у нас мясо? Ничего не поняла... Только потом... Получается, что благодаря Ваське мы выжили ту зиму..."

"В доме во время бомбёжки вылетели стёкла, мебель давно стопили. Мама спала на подоконнике - благо они были широкие, как лавка, - укрываясь зонтиком от дождя и ветра. Однажды кто-то, узнав, что мама беременна мною, подарил ей селёдку - ей так хотелось солёного... Дома мама положила подарок в укромный уголок, надеясь съесть после работы. Но вернувшись вечером, нашла от селёдки хвостик и жирные пятна на полу - крысы попировали. Это была трагедия, которую поймут лишь те, кто пережил блокаду" - рассказывает сотрудница храма прп. Серафима Саровского Валентина Осипова.

Кошка - значит победа

Тем не менее, некоторые горожане, несмотря на жестокий голод, пожалели своих любимцев. Весной 1942 года полуживая от голода старушка вынесла своего кота на улицу погулять. К ней подходили люди, благодарили, что она его сохранила.

Одна бывшая блокадница вспоминала, что в марте 1942 года вдруг увидела на городской улице тощую кошку. Вокруг нее стояли несколько старушек и крестились, а исхудавший, похожий на скелет милиционер следил, чтобы никто не изловил зверька.

12-летняя девочка в апреле 1942 года, проходя мимо кинотеатра "Баррикада", увидала толпу людей у окна одного из домов. Они дивились на необыкновенное зрелище: на ярко освещенном солнцем подоконнике лежала полосатая кошка с тремя котятами. "Увидев ее, я поняла, что мы выжили", - вспоминала эта женщина много лет спустя.

Мохнатый спецназ

Как только была прорвана блокада в 1943 году, вышло постановление за подписью председателя Ленсовета о необходимости "выписать из Ярославской области и доставить в Ленинград дымчатых кошек". Ярославцы не могли не выполнить стратегический заказ и наловили нужное количество дымчатых кошек, считавшихся тогда лучшими крысоловами.


Четыре вагона кошек прибыли в полуразрушенный город. Часть кошек была выпущена тут же на вокзале, часть была роздана жителям. Расхватывали моментально, и многим не хватило.

Л. Пантелеев записал в блокадном дневнике в январе 1944 года: "Котенок в Ленинграде стоит 500 рублей". Килограмм хлеба тогда продавался с рук за 50 рублей. Зарплата сторожа составляла 120 рублей.

За кошку отдавали самое дорогое, что у нас было, - хлеб. Я сама оставляла понемногу от своей пайки, чтобы потом отдать этот хлеб за котенка женщине, у которой окотилась кошка, - вспоминала Зоя Корнильева.

Прибывшие в полуразрушенный город коты ценой больших потерь со своей стороны сумели отогнать крыс от продовольственных складов.

Кошки не только ловили грызунов, но и воевали. Есть легенда о рыжем коте, который прижился при стоявшей под Ленинградом зенитной батарее. Солдаты прозвали его "слухачом", так как кот точно предсказывал своим мяуканьем приближение вражеских самолетов. Причем на советские самолеты животное не реагировало. Кота даже поставили на довольствие и выделили одного рядового за ним присматривать.

Кошачья мобилизация

Еще одну "партию" котов завезли из Сибири, чтобы бороться с грызунами в подвалах Эрмитажа и других ленинградских дворцов и музеев. Интересно, что многие кошки были домашними - жители Омска, Иркутска, Тюмени сами приносили их на сборные пункты, чтобы помочь ленинградцам. Всего в Ленинград было направлено 5 тысяч котов, которые с честью справились со своей задачей - очистили город от грызунов, спасая для людей остатки съестных припасов, а самих людей - от эпидемии.


Потомки тех сибирских кошек и по сей день обитают в Эрмитаже. О них хорошо заботятся, их кормят, лечат, но главное - уважают за добросовестный труд и помощь. А несколько лет назад в музее даже был создан специальный Фонд друзей котов Эрмитажа.

Сегодня в Эрмитаже служат более полусотни котов. У каждого есть особый паспорт с фотографией. Все они успешно охраняют от грызунов музейные экспонаты. Кошек узнают в лицо, со спины и даже с хвоста все сотрудники музея.

Да, блокада осталась в памяти как время, когда было темно, как будто не было дня, а только одна очень длинная, тёмная и ледяная ночь. Но среди этой тьмы была жизнь, борьба за жизнь, упорная, ежечасная работа, преодоление. Каждый день надо было носить воду. Много воды, чтобы стирать пелёнки (это теперь памперсы). Эту работу нельзя было отложить на потом. Стирка была каждодневным делом. По воду ходили сначала на Фонтанку. Это было не близко. Спуск на лёд был левее моста Белинского – напротив Шереметьевского дворца. До рождения девочки мы ходили с мамой вместе. Потом мама за несколько походов приносила необходимое количество воды. Для питья вода из Фонтанки не годилась, туда в то время выходили канализационные стоки. Люди говорили, что в проруби видели и трупы. Воду надо было кипятить. Потом на нашей улице Некрасова у дома номер один вывели из люка трубу. Из этой трубы вода текла всё время, днём и ночью, чтобы не замёрзла. Образовалась огромная наледь, но зато вода стала близко. Из нашего окна было видно это место. На замороженном стекле можно было дыханием отогреть круглую дырочку и смотреть на улицу. Люди брали воду и медленно несли её – кто в чайнике, кто в бидончике. Если в ведре, то далеко не полном. Полное ведро было не по силам.

На проспекте Непокорённых на стене одного из новых домов установлен памятный медальон, где изображена женщина с ребёнком на руке и с ведром в другой. Ниже к стене дома приставлена бетонная получаша, а из стены торчит кусок водопроводной трубы. Видимо, это должно было символизировать существовавший здесь в блокаду колодец. При застройке нового проспекта его убрали. Товарищи, что делали этот памятный знак, конечно, не испытали блокады. Памятная доска – символ. Он должен вобрать в себя самое характерное, передать главное ощущение, настроение, заставить человека задуматься. Изображение на рельефе неинтересно и нетипично. В блокадные годы такая картина была просто невозможна. Нести ребёнка, одетого в пальто и валенки на одной руке, да ещё и воду, пусть даже и неполное ведро… А нести надо было не по расчищенному асфальту, а по неровным, протоптанным среди огромных сугробов тропинкам. Снег тогда никто не расчищал. Печально, что наши дети и внуки, глядя на этот невыразительный рельеф, не увидят в нём того, что он должен был бы отразить. Не увидят, не почувствуют и не поймут ничего. Подумаешь, брать воду не из крана в квартире, а на улице – как в деревне! Этот медальон и сейчас, когда ещё живы люди, пережившие блокаду, никого не трогает.

За хлебом надо было ходить на угол улицы Рылеева и Маяковского и стоять очень долго. Это я помню ещё до рождения девочки. По карточкам хлеб выдавали только в том магазине, к которому человек был «прикреплён». Внутри магазина темно, горит коптилка, свеча или керосиновая лампа. На весах с гирьками, какие увидишь теперь, может, в музее, продавщица взвешивает кусочек очень внимательно и медленно, пока чашки весов не замирают на одном уровне. 125 граммов должны быть выверены точно. Люди стоят и терпеливо ждут, ценен каждый грамм, никто не хочет потерять и доли этого грамма. Что такое грамм хлеба? Это знают те, кто получал блокадные граммы. Какая мелочь – грамм, по мнению многих ныне живущих. Теперь таких кусочков, как тот, единственный, что выдавался на сутки, можно съесть два-три с одним только супом, да ещё намазав их маслом. Тогда, один на сутки, который в столовой берут за копейку и без сожаления бросают. Вспоминается, как после войны в булочной женщина пробовала вилкой буханки хлеба и громко с неудовольствием восклицала: «Чёрствый хлеб!». Мне было очень обидно. Понятно, она не знает, что такое 125 или 150 граммов на сутки. Хотелось крикнуть: «Но хлеба много! Сколько хочешь!». Не помню, когда точно, но был в Ленинграде такой период, когда в столовой бесплатно стоял на столах нарезанный хлеб. В булочной можно было без продавца взять хлеб и идти платить в кассу. Мало кто помнит этот небольшой сказочный период такого доверия к людям.

Обидно бывало, если в 125 граммах попадалась верёвка. Однажды попалось, что-то подозрительное, как мне показалось – мышиный хвост. Вот тогда-то мы попробовали поджарить наш кусочек на олифе, поставив на угли в печурку игрушечную сковородку. Неожиданно олифа вспыхнула и, хотя на огонь набросили тряпку, хлеб превратился почти в уголь. О составе блокадного хлеба писали много. Самым любопытным в рецепте кажется мне «обойная пыль». Трудно представить, что это такое.

Пока мамы не было, а мой Светик спала, я читала. Закутавшись поверх пальто ещё и в одеяло, я устраивалась у стола. Перед коптилкой открывала огромный том Пушкина. Читала всё подряд, многого не понимала, но увлекал ритм и мелодии пушкинских строк. За чтением есть хотелось меньше, уходил страх одиночества и опасности. Как будто не существовало ни пустой промороженной квартиры, ни высокой темной комнаты, где на стенах пугающе шевелилась моя бесформенная тень. Если очень уж замерзала, или уставали глаза – ходила по комнате, убирала пыль, щипала лучину для печки, растирала в мисочке еду для сестрёнки. Когда мамы не было, всегда шевелилась мысль – что я стану делать, если она не вернётся совсем? И я смотрела в окно, надеясь увидеть маму. Видна была часть улицы Некрасова и часть улицы Короленко. Всё завалено снегом, среди сугробов узкие тропинки. С мамой я не говорила о том, что видела, так же как и она не рассказывала мне, что приходилось ей видеть за стенами нашей квартиры. Надо сказать, что и после войны эта часть улицы оставалась для меня холодной и неприютной. Какие-то глубинные ощущения, впечатления прошлого до сих пор заставляют меня обходить этот участок улицы стороной.

Редкие прохожие. Часто с саночками. Полуживые люди везут на детских санках мёртвых. Поначалу было страшно, потом ничего. Видела, как человек свалил завернутый в белое труп в снег. Стоял, стоял, а потом пошёл с санками назад. Снег заносил всё. Я старалась запомнить, где под снегом мертвец, чтобы потом, когда-то потом, не ступать по страшному месту. Видела в окно, как упала на углу Короленко лошадь, тащившая какие-то сани (это где-то в декабре сорок первого). Подняться она не могла, хоть два дядьки и пытались ей помочь. Они даже отцепили сани. Но у лошади, как и у них, уже не было сил. Стало темно. А на утро лошади не было. Снег заносил тёмные пятна на месте, где была лошадь.

Всё было ничего, пока ребёнок спал. Всякий раз при грохоте взрывов я взглядывала на сестрёнку – только бы подольше спала. Всё равно наступал момент, и она просыпалась, начинала пищать и ворошиться в своём одеяле. Я могла её развлекать, качать, изобретать что угодно, только бы она не плакала в холодной комнате. Что мне категорически было запрещено – так это разворачивать толстое одеяло, в которое она была упакована. Но кому понравится лежать в мокрых пелёнках по многу часов? Мне надо было следить, чтобы Светка не вытащила из одеяла ни руку, ни ногу – холодно. Часто мои старания плохо помогали. Начинался жалобный плач. Хоть силёнок было немного, но бывало, что ей удавалось вытащить ручонку из одеяла. Тогда плакали мы вместе, а я закрывала и закутывала Светку, чем могла. И ещё её надо было кормить в назначенные часы. Соски у нас не было. С первого дня девочку кормили из ложечки. Это целое искусство – вливать по капле еду в ротик, который умеет только сосать, и при этом не пролить ни капли драгоценной пищи. Мама оставляла еду для сестрёнки, но всё это было холодное. Печку в мамино отсутствие разжигать не разрешалось. Оставленное в маленьком стаканчике молоко я грела в ладошках или, что было очень неприятно, прятала холодный стаканчик под одежду, поближе к телу, чтобы еда стала хоть немножечко теплее. Потом, стараясь сохранить тепло, сжимала стаканчик в одной ладони, другой из ложечки кормила сестрёнку. Зачерпнув каплю, дышала на ложку, надеясь, что от этого еда потеплеет.

Бывало, если Светку не удавалось успокоить, я всё же разжигала печурку, чтобы скорее согреть еду. Ставила стаканчик прямо на печку. В качестве топлива использовала свои довоенные рисунки. Я всегда любила рисовать, а мама складывала рисунки и хранила. Пачка была большая. Все они так потихоньку и были израсходованы. Отправляя в огонь очередной листок, всякий раз давала себе обещание – вот кончится война, будет у меня много бумаги, и я снова нарисую всё, что сейчас горит в печурке. Больше всего было жаль листа, где были нарисованы развесистая бабушкина берёза, густая трава, в ней цветы, много грибов и ягод.

Сейчас мне самой кажется загадкой, как я не съедала еду, оставленную для Светы. Признаюсь, что пока кормила её, два-три раза дотрагивалась языком до вкусной ложечки. Помню и стыд ужасный, который испытывала при этом, как будто все видят мой плохой поступок. Между прочим, всю оставшуюся жизнь, где бы я ни была, мне всегда казалось, что мама меня видит и знает, что я всегда должна поступать по совести.

Когда возвращалась мама, как бы она ни устала, она торопила меня разжигать печурку, чтобы скорее перепеленать ребёнка. Эту операцию мама проделывала очень быстро, можно сказать, виртуозно. У мамы всё было продумано, она раскладывала то, что потребуется, в определённой последовательности. Когда разворачивали одеяло и клеёнку, в которую ребёнок был обёрнут полностью – вверх столбом шёл густой пар. Девочка была мокрая, как говорится, по уши. Ни одной сухой ниточки. Вынимали её как из огромного мокрого компресса. Сбросив всё мокрое в таз, прикрыв Светика сухой, подогретой у печки пелёнкой, мама удивительно быстро обмазывала всё тельце её тем самым подсолнечным маслом, чтобы не было опрелости от постоянного лежания в мокром и без воздуха.

Светочка не имела возможности свободно двигаться. Свобода подвигаться бывала, только когда её купали. Мыли мы девочку хорошо, если раз в неделю. По тем временам это было сложное и тяжёлое мероприятие, отнимавшее у мамы последние силы. Нужно было много воды, которую необходимо было не только принести, но потом ещё и вынести во двор. Когда маме удавалось раздобыть где-нибудь дров, подольше топили железную печурку, на которой грелись кастрюльки с водой. Устраивали полог из одеял – как бы палатку, чтобы тепло не уходило вверх. На табуретку ставили большой таз, в нём купали Светку. Здесь же под пологом насухо вытирали. Если не было обстрела или тревоги – давали побольше побарахтаться на свободе, мама делала сестрёнке массаж и гимнастику. Перед тем как снова завернуть в пелёнки, клеёнки и одеяло, девочку снова тщательно обмазывали заветным подсолнечным маслом. Мы могли что-то жарить на олифе, разводить столярный клей, варить кусочки какой-то кожи, но это масло было неприкосновенно.

Потом я кормила сестрёнку, а маме доставалась снова вся тяжёлая работа. Надо было всё убрать, всё постирать и вынести грязную воду. Как мама стирала пелёнки? Её руки скажут об этом больше, чем слова. Знаю, что стирала она в холодной воде, чаще, чем в тёплой. В воду добавляла марганцовку. Развесив все тряпки вымерзать в промороженной кухне, мама долго отогревала онемевшие красные руки и рассказывала, как зимой в деревнях полощут бельё в проруби, словно утешала себя. Когда основная часть воды вымерзала, пелёнки досыхали уже в комнате. Сами мы мылись редко, да и то по частям. Мама не хотела обрезать мои толстые косы и после мытья прополаскивала волосы в воде с несколькими каплями керосина. Боялась вшей и при каждой возможности грела тяжелый утюг, чтобы прогладить наше бельё. Как просто всё кажется сейчас, а тогда для любого дела требовалось собрать силы и волю, надо было заставить себя не сдаваться, каждый день делать всё, что возможно, чтобы выжить и при этом остаться человеком.

У мамы во всём был строгий распорядок. Утром и вечером она выносила помойное ведро. Когда перестала действовать канализация, люди выносили вёдра и сливали всё на крышку канализационного люка. Там образовалась гора нечистот. Ступени лестницы чёрного хода местами обледенели, ходить было трудно. Каждое утро мама заставляла меня вставать. Заставляла своим примером. Надо было быстро одеться. Мама требовала если уж не умыться, то хотя бы провести по лицу мокрыми руками. Зубы надо было чистить, когда на печке согревалась вода. Мы спали в одежде, снимали только тёплые вещи. Если вечером была возможность согреть на печке утюг, то на ночь клали его в постель. Вылезать утром из-под всех одеял в холод, когда вода в ведре на ночь замерзала, было ужасно. Мама требовала, чтобы с вечера все вещи лежали по порядку. Порядок помогал не растерять ночное тепло и быстро одеться. Ни раз за всё время войны мама не разрешила мне подольше остаться в постели. Наверное, это было важно. Тяжело нам всем, холодно одинаково, голодно тоже одинаково. Мама обращалась со мной как с равной во всём, как с другом, на которого можно положиться. И это осталось навсегда.

Несмотря на истощение, постоянную опасность, я ни разу не видела, чтобы мама испугалась или плакала, опустила бы руки и сказала: «Не могу больше!». Она упрямо делала каждый день всё, что могла, что необходимо, чтобы прожить этот день. Каждый день с надеждой, что завтра должно стать легче. Мама часто повторяла: «Надо двигаться, кто залёг в постель, кто без дела – тот умер. Дело всегда найдётся, и всегда можно найти причину, чтобы его не делать. Чтобы жить – надо работать». Чего не помню совсем – это того, что мы ели в первую блокадную зиму. Порой кажется, что и вовсе не ели. Думается, что моя мудрая мама сознательно не заостряла внимания на еде. Но еда для сестрёнки была чётко отделена от того, что ели мы сами.

В своей зелёной тетрадочке мама записала, что все её корочки и сушёные очистки от картошки в декабре уже кончились. Тема пищи нами молча обходилась. Еды нет, нет у всех, кто остался в Ленинграде. Зачем просить то, чего нет? Надо читать, что-то делать, помогать маме. Помню, уже после войны, в разговоре с кем-то мама сказала: «Спасибо Линочке, она никогда не просила у меня есть!». Нет, однажды я очень даже просила променять отцовские хромовые сапоги на стакан нечищеных грецких орехов, которые громко расхваливал на толкучке какой-то человек. Сколько их было в гранёном стакане? Штук пять или шесть? Но мама сказала: «Нет, это уж слишком бесстыдно». Она ненавидела толкучие рынки, не умела ни продать, ни купить. И меня, наверное, взяла с собой для храбрости. На толкучке можно было купить многое, даже обжаренные котлеты. Но когда в сугробах видишь трупы – приходят разные мысли. Собак, кошек и голубей давно уже никто не видел.

В декабре 1941 года кто-то приходил к нам на квартиру и предлагал маме уехать из Ленинграда, говорил, что остаться с двумя детьми – верная гибель. Может быть, мама и думала об этом. Она видела и знала о происходящем больше меня. В один из вечеров мама сложила и увязала в три пакета то, что могло понадобиться в случае эвакуации. Утром куда-то ходила. Вернулась, молчала. Потом твёрдо сказала: «Никуда мы не поедем, остаёмся дома».

После войны мама рассказывала брату, как в эвакуационном пункте ей подробно объяснили, что ехать надо через Ладогу, возможно, на открытой машине. Путь опасен. Случается, что приходится идти пешком. Сколько часов или километров, никто заранее не сказать не может. Если честно – то одного из детей она потеряет (т.е. один погибнет). Мама не хотела терять никого, не знала, как потом жить. Ехать она отказалась.

Мама стала донором. Наверное, нужна была смелость, чтобы решиться в таком ослабленном состоянии отдавать кровь. После сдачи крови доноров не сразу отпускали домой, а давали что-то поесть. Несмотря на строгий запрет, мама что-то утаивала из еды и приносила домой. Очень регулярно она сдавала кровь, иногда чаще, чем разрешалось. Она говорила, что её кровь самой лучшей группы и годится всем раненым. Мама была донором до конца войны.

Вспоминается, как в одной из последних регистраций блокадников (на Невском 102 или 104) женщина средних лет держала в руках наши документы, где было удостоверение о медали «За оборону Ленинграда» и документ почётного донора, но, услышав, что мама стала донором в декабре 1941 года или в январе 1942 года, обвинила меня во лжи: «Какой донор! У неё же маленький ребёнок! Зачем вы лжёте!». Я забрала бумаги. Пережили блокаду, проживём и теперь. После блокады я ничего не боюсь.

А кто тогда спрашивал? Пришёл человек. Кровь была нужна. Нужна была и пища. Донорам давали рабочую карточку.

Когда мамы не было дома и ответственность за всё ложилась на меня, во мне поселялся страх. Многие, может, и воображаемые, но один вполне реальный. Это были стуки в дверь. Особенно боялась, когда стучали с чёрного хода. Там дверь была закрыта на длинный огромный крюк. Для плотности в ручку двери всовывали полено. Если потрясти дверь – полено выпадало, и крюк можно было открыть через щель. Услышав стук, я не сразу выходила из комнаты, сначала прислушивалась – может, постучат и уйдут. Если продолжали стучать, с ужасом выходила в ледяной коридор, бесшумно подкрадывалась к двери. Придумывая, как мне изобразить, что в квартире много людей. Если спрашивала, то старалась – басом. Не открывала, когда молчали, не открывала, когда просили открыть, не открывала даже дежурным, обходившим «живые» квартиры после особенно сильных обстрелов. Открывала я только одной тёте Тане – младшей маминой сестре. Она приходила редко, была очень слаба и страшна на вид. Совсем недавно молодая, красивая и весёлая, она была теперь как тень, чёрная, с торчащими скулами, вся в чём-то сером. Таня очень медленно входила в комнату и стояла какое-то время. Она не могла отвести глаз от маленького мешочка из марли, в котором висели у печки кусочки сахара, купленного когда-то деду: «Линочка, дай мне один кусочек! Только один, и я уйду».

Таня для меня – вторая мама. Я чувствовала себя предателем с одной стороны, благодетелем – с другой, а проще сказать, – обманщиком, так как не решалась сказать маме, что даю Тане сахар. Я и до сих пор не сказала. Мне было неизвестно, считала мама эти кусочки или нет… Меня до сих пор бросает в краску от мысли, что моя мама, может быть, думала, будто я одна в её отсутствие ела этот сахар. Тошно, что не могла сказать правду. Наверняка мама не стала бы меня корить за доброе дело.

Однажды к нам в квартиру постучал управдом. Мама открыла и впустила тёмного человека в пальто и ушанке почему-то с полотенцем на шее вместо шарфа. Управдом спрашивал, сколько нас и сколько у нас комнат? Нас сейчас было трое, а комната всегда одна.

– Ведь вам тесно! Давайте, я запишу за вами ещё комнату или две. Мне только надо один килограмм хлеба!

– Как же можно такое? Ведь люди вернутся!

– Никто не вернётся, уверяю вас, никто не вернётся. Мне только один килограмм хлеба!

– Нет у нас хлеба. Если мы умрём – зачем нам комната? Если мы выживем – нам будет стыдно смотреть людям в глаза. Лучше уходите.

Когда после войны нас стало в комнате шестеро и было действительно тесно и неудобно, мы с улыбкой вспоминали предложение управдома. Как просто могли мы получить комнату или две! Был бы только килограмм хлеба, и ещё не мешала бы совесть (между прочим, после войны была норма в три квадратных метра жилья на одного человека). Когда у нас в доме провели центральное отопление, мы убрали нашу кафельную печь, и на каждого из нас стало по три метра и двадцать сантиметров. Но нас немедленно вычеркнули из очереди на улучшение жилья.

Из всех блокадных лет запомнился только один Новый год – это самый первый. Наверное, именно потому, что он был первый без красивой ёлки с конфетами, орехами, мандаринами и блестящими огоньками. Ёлку заменила мне высохшая хризантема, которую украсила я бумажными цепочками и клочками ваты.

По радио выступала Ольга Берггольц. Я не знала тогда, что это наша ленинградская поэтесса, но голос её, с характерной интонацией, как-то затронул и заставил внимательно слушать то, что она говорила. Медленно и спокойно звучал её голос: «Мне надо говорить вам, какой он, этот год…». Дальше запомнились стихи. Кажется, так: «Товарищ, нам выпали горькие, трудные дни, грозят нам и годы, и беды. Но мы не забыты, мы не одни, и это уже победа!». Уже после смерти Ольги Федоровны, на Итальянской улице при входе в здание радиокомитета, справа, установили памятную стелу. Жаль, что мало кто знает об этом памятнике. Теперь там решётка, да и памятник, похоже, другой.

В маминых тетрадных листочках есть такой кусочек: «Несмотря на ужасы блокады, постоянные обстрелы и бомбёжки, залы театра и кино не пустовали». Оказывается, мама в этой страшной жизни умудрилась пойти в филармонию. «Не могу точно сказать, когда это было. Скрипачка Баринова давала сольный концерт в Большом зале. Мне посчастливилось туда попасть. Зал не отапливался, сидели в пальто. Было темно, только каким-то необычным светом была подсвечена фигура артистки в красивом платье. Было видно, как она дышала на свои пальцы, чтобы хоть немножко их согреть».

В нашем доме в блокаду оставались четыре семьи, неполных, конечно. В первой квартире на втором этаже жили двое стариков – Левковичи, во второй квартире – шумная полная женщина Августинович. Она работала на одном из заводов и редко бывала дома. В третьей квартире оставались мы с мамой и сестрёнкой. Наверху в квартире 8 жила семья из трёх человек – Припутневичи. У них была великолепная собака – пинчер. Кормить собаку было нечем, а смотреть на голодное животное… Хозяин сам застрелил свою собаку в нашем дворе из охотничьего ружья. Со слезами её съели до последнего кусочка. Потом они, видимо, всё-таки уехали.

Левковичи из первой квартиры казались мне стариками. Дети их, наверное, были в армии. Жили они в этой квартире с незапамятных времён, а теперь занимали там две комнаты. Одна выходила на южную сторону, на улицу Некрасова – самую опасную при обстрелах. Другая была тёмная и смотрела окнами в наш двор-колодец, куда, по общему убеждению, снаряд или бомба могли залететь только в том случае, если спустить их точно сверху по вертикали. У Левковичей был самовар. Чем его топили – не знаю, но он у них всегда был тёплый и немножко заменял печку в главной светлой комнате, обставленной массивной резной мебелью. На одной стене в тёмной овальной раме висело зеркало, а напротив, в такой же раме, – большое старинное фото, где хозяева были молодые и очень красивые.

Самовар часто собирал возле себя немногочисленных обитателей нашего дома. С ним связаны воспоминания о тепле, уютных стариках, о том, что их тёмная комната часто заменяла всем бомбоубежище. Если приходили попить кипяточку, каждый приносил с собой, что у него было из съестного.

Уже после войны, когда училась в СХШ , возвращаясь как-то домой, вижу перед парадной нашего дома грузовик. Какие-то люди выносят старые вещи и забрасывают в кузов. Поднимаюсь по лестнице, вижу – это из первой квартиры. В голове пронеслось: «Значит, Левковичи умерли, и люди всё выбрасывают». В руках у грузчика знакомый самовар. Спрашиваю:

– Куда вы всё несёте?

– На свалку везём!

– Отдайте мне этот самовар!

– Трёшку давай!

– Я сейчас!

Бегу наверх, кричу:

– Мне три рубля, скорее!

Потом лечу вниз, и самовар у меня в руках. И стоит теперь у меня дома эта память о блокаде и добрых стариках.

Поделитесь с друзьями или сохраните для себя:

Загрузка...